|
Мы все-таки верили в справедливость
В.ТАРАКАНОВ, член КПСС с 1919 года
Недавно, когда в кинотеатре «Маяк» начиналась демонстрация кинофильме «Холодное лето пятьдесят третьего», работники горкома партии попросили меня выступить перед аудиторией. Может, и надо было рассказать о пережитом, но не смог я этого сделать. Очень трудно рассказывать о том, чему нет оправдания.
Меня арестовали 4 октября 1937 года. Работал я в то время в НКПС (народный комиссариат путей сообщения) в Москве. При аресте забрали фотографии, письма, конспекты, книги... Мне было тогда 35 лет. У меня была семья.
В Бутырской тюрьме начались допросы, из которых я понял, что я — троцкист-эаговорщик. Допросы изнурительные, тяжелые, временами мне казалось, что я не выдержу, силы меня оставят.
В тюрьме были свои законы. В переполненной камере мне как новичку досталось место возле параши. Сидели в камере большей частью такие же, как и я, были среди них меньшевики. Я не скрывал, что я коммунист с 18-лет ним стажем, вступил в партию в 1919 году. Один из меньшевиков, не знаю почему, вдруг разоткровенничался и дал мне совет, которым я воспользовался и который помог уберечь от репрессий многих моих товарищей. Он говорил: «Бойся следователя — здесь это твой главный враг, хотя наверняка тоже с партийным билетом. Он только и ждет момента, чтобы тебя на чём-нибудь поймать. Старайся поменьше называть фамилий тех, с кем ты общался в жизни. Их обязательно причислят к какой-нибудь группировке».
Видимо, весь мой домашний архив, реквизированный при аресте, ничего не дал, поскольку следователь, настойчиво требовал признания, в том, что я являюсь одним из самых деятельных членов троцкистской группировки, не подкрепляя обвинения документально. Их просто не было, да и не могло быть.
Не передать всего, что пережил при допросах. Но даже в эти страшные дни были светлые мгновения, которые придавали силы, которые возвращали веру в справедливость.
Меня вызвали на очередной допрос. Следователь отпустил конвойного и всё как-то странно оглядывался, вроде кого-то ждал. Потом подошел ко мне и, еле заметно пожав руку, сказал: «Держись, Владимир Иванович...» трудно передать, как я обрадовался этому легкому прикосновению руки и ободряющим словам.
Потом был этап, Колыма, где мы добывали золото. Всего не расскажешь. Достаточно, думаю, сказать, что до 1943 года мы жили в палатках. Колыма — это не Черноморское побережье Кавказа.
В лагере с нами, политическими, были и уголовники-рецидивисты, имевшие длительный срок заключения. Эта уголовная элита правила в лагере всем. Здесь были совсем другие законы. То, что не пил и не курил, сыграло немалую роль в моей лагерной жизни.
Видимо, для того, чтобы стимулировать добычу золота, в котором страна крайне нуждалась в то время, тем, кто перевыполнял норму выработки, полагалась премия — немного спирту и табаку. Свою премию я отдавал уголовникам. Эта щедрость работала на мой авторитет среди них. Время от времени кто-нибудь из них, разговевшийся моей премией, поднимал большой палец вверх и говорил: «Энциклопедия» (это моя лагерная кличка) — во мужик!»
Когда подходили государственные праздники, нас, политических, отделяли от лагерников барак-изолятор (внутренняя тюрьма лагеря) и держали по неделе, а порой и больше. Затем снова возвращали на старое место. Видимо, боялись каких-либо волнений.
Частенько оставляли без еды. Придешь за своей порцией, а тебе говорят «Нет ничего, всё кончилось, жди до завтра».
Были и в лагерях — за 17 лет я их прошел немало — хорошие люди. Как-то подошел ко мне инженер, работавший по найму, и говорит: «Я скоро буду в Москве, могу передать весточку родным». Много лет мои — жена, двое детей, родные—ничего не знали о моей судьбе. Врагу народа, а обвиняли меня по 58 статье сразу по четырем частям практически ничего не разрешалось, в том числе и переписка с близкими.
Этот инженер, кстати, очень редко спускался в шахту. Расспросит нас, что там и как, а потом дает задания. Было немало случаев, когда в шахте находили трупы вольнонаемных. Видимо, он поэтому и не спускался вниз»
Был еще случай. Этапировали меня в Вышний Волочёк. Надзиратель, который меня сопровождал в камеру, показался настоящим зверем. Первый раз меня в глаза видел, а ругал самыми последними словами. Открыл камеру, подтолкнул меня туда и какой-то сверточек из-под мышки вслед бросил. В камере темно, на ощупь нашел этот сверточек, развернул, а там хлеб и колбаса. Я даже заплакал от нахлынувших чувств.
Потом был лагерь в Казахстане, недалеко от Караганды, шахты угольные там строили. Колымский лагерь по сравнению с казахстанским показался домом отдыха. Здесь, под Карагандой, сидело самое отребье — власовцы, бандеровцы, «лесные братья» из Прибалтики, которые люто ненавидели нас, коммунистов.
В пятьдесят третьем была амнистия уголовникам, но в ней был еще один пункт, который вселял и в нас надежду. Мы пошли к лагерному начальству узнать свою судьбу. «Можете не беспокоиться, вам здесь трубить, как медным котелкам», — ответили нам. Это значило, что в скором времени опять соберется особое совещание, которое определит и мою судьбу. Оно уже за пятнадцать лет моей отсидки собиралось не раз. Решение, как правило, принималось стандартное: задержать до особого распоряжения. То есть на неопределенный срок.
В один из дней меня вызвал к себе «кум» — так в лагере звали оперработника НКВД, который был здесь, как говорится, и царь и бог, который не подчинялся даже лагерному начальству.
Посмотрел он на меня эдак многозначительно и спрашивает:
— Так, говоришь, лестницу сверху метут?
За полтора десятка лет я уже многое перевидел и немного разучился бояться, но сердечко в очередной раз ёкнуло.
— Что же ты, Тараканов, на Колыме сидел, а в людях так и не научился разбираться, — закончил он разговор.
То ли обстановка в стране изменилась, то ли настроение у «кума» было хорошее, то ли просто у него сработали человеческие чувства, только не дал он хода этому доносу. А ведь мог бы мою «лестницу», которую «сверху метут», обставить надлежащим образом.
Многое в то время значило нечаянно оброненное слово. В лагере мне пригодилась полученная в юности специальность столяра. Редко, но она помогала получить в жестокой лагерной жизни маленькую отдушину от изнурительной, тяжелой работы.
В один из дней меня не ко времени подняли на воротке из шахты (вороток — это ведро, веревка и лебедка). Надзиратель спросил у меня, смогу ли я сделать чемоданчик. Я ответил, что смогу.
Через непродолжительное время смастерил из фанеры чемодан для какого-то врача из Караганды, Прошло несколько дней, и меня опять подняли из шахты. Теперь уже затребовал к себе комендант лагеря.
Это ты делал врачу чемоданчик?
Я, — отвечаю.
А можешь мне сделать рамку?
Могу, — отвечаю.
— Только мне нужно знать размеры.
На следующий день он пришел и показывает руками размер:
— Вот такую надо.
Комендант был казах. И я ему терпеливо объяснил, что «вот такую» я сделать не могу, мне нужны точные размеры. Он немного поколебался, потом под конвоем отправил меня к себе домой. Оказалось, что ему нужна была не рамка, а форточка.
Жена—приветливая женщина — угостила меня бишбармаком. И немного еды дала с собой. Ею я поделился с товарищем. Он был москвич, работал раньше на шарикоподшипниковом заводе. Из обыкновенного шарика он позже изготовил мне долото, исключительно добротное, подобных которому я позже не встречал.
В марте пятьдесят четвертого, ночью нас (меня и товарища с шарикоподшипникового завода) вызвали к лагерному начальству. Кстати, в лагере все подобные дела делались ночью. То, о чём мы мечтали многие годы, обрело реальность. Нам предоставляли свободу. Но мы отказались от свободы и сказали, что из лагеря не сделаем и шагу, если нам не дадут документов. А нас хотели почему-то выпроводить без них. К вечеру были готовы документы.
Денег было, помню, очень мало, хватило заплатить только шоферу, что довез нас попутно до Караганды.
Идем мы по одной из карагандинских улиц и никак не можем поверить, что свободны. Но денег не было ни копейки, ни на еду, ни на дальнейшую дорогу. Надо было что-то придумывать. На этой же улице увидели школу, во дворе которой — гора парт. Решили предложить свою помощь в их ремонте. Узнав, что мы политические, а не уголовники, директор школы согласился на наши услуги. Таким образом мы заработали два билета до столицы, хотя, знали, что жить нам там нельзя. Но очень хотелось повидаться с родными.
Надо было заново учиться жизни. А это оказалось непростой штукой. На заборе я увидел объявление, что на овощную базу временно требуются рабочие. Директор базы, миловидная женщина, любезно согласилась меня взять, но, когда взглянула на мою временную паспортину, изменилась в лице и сказала: «У меня же семья!» Аналогично поступили еще в нескольких местах.
Мне ничего не оставалось делать, как обратиться в НКВД за помощью. Так я оказался на 67-й шахте в Богородицком районе.
Скажу откровенно, находясь в тюрьме, потом в лагерях, я продолжал свято верить Сталину. Думалось, узнай он о том, что мы сидим здесь ни за что ни про что, оклеветанные кем-то, он нас сразу бы освободил. Так была сильна вера в вождя, не без ведома которого, огромное количество людей подвергалось репрессиям.
Сегодня наша партия дает объективную оценку тому сложнейшему периоду, о котором мы столько много лет молчали.
Я считаю, что это очень трезвая политика. Сегодняшнее самоочищение партии — это надежная гарантия того, что подобное больше не повторится никогда.
Меня освободили в 1954 году, после смерти Сталина, по Указу об амнистии. Но ещё долгих три года я чувствовал на себе клейме бывшего политзаключенного. В 1957 году меня полностью реабилитировали и восстановили в партии.
При восстановлении в партии председатель Московской контрольной комиссии спросил меня: «Где хотели бы получить партийный билет — в Москве или в Богородицке?» В то время я работал на шахте № 67 лесодоставщиком. Я ответил, что хочу получить партбилет в Богородицке.
Выжить, выстоять, не сломаться все эти долгие годы лишений мне помогала вера в людей, в партию, в справедливость, которая рано или поздно восторжествует. Она же помогала мне в дальнейшей большой, пропагандистской работе в районе.
|
|